Писать что-либо в зоне, в лагерных бараках, в тюремных вагонах было, как известно, строжайше запрещено. Солженицын обходил запрет по-своему: в лагере он писал, например, автобиографическую эпопею «Дороженька» в стихах и заучивал ее. Кое-какие главы из нее он затем восстановит. Рождались и, к счастью, не умирали и другие замыслы... «Секрет» возникновения повести «Один день Ивана Денисовича» и жанровую форму ее (детальная запись впечатлений, жизнеощущений одного рядового дня из жизни зэков, «сказ» о себе заключенного) писатель объяснял так:
«Я в 1950 году, в какой-то долгий лагерный зимний день таскал носилки с напарником и думал: как описать всю нашу лагерную жизнь? По сути дела, достаточно описать всего один день в подробностях, в мельчайших подробностях, и день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складывается жизнь» (Звезда. — 1995. — № 11).
Задумаемся на миг: Солженицын, не ища потрясающего сюжета, рассказывает о лагере как о чем-то давно и прочно существующем, совсем не чрезвычайном, имеющем свой регламент, будничный свод правил выживания, свой фольклор, свою лагерную «мораль» и устоявшуюся дисциплину. Любая подробность в повести — буднична и символична, она отсеяна, отобрана не автором, а многими годами лагерного бытия. Отобран и жаргон, тоже ставший событием после публикации повести. He случайно в повести мелькают выражения «как всегда», «никогда не просыпал подъема», а бригадир Тюрин рассказывает о прошлом «без жалости, как не о себе». Здесь уже — своя философия, свои сокращения слов, особые знаки беды. He сразу и поймешь смысл помощи одного бедолаги другому: она «доходила на общих, я ее в портняжную устроил». На общих работах, т. е. лесоповале, карьере — в холоде и голоде, в портняжной мастерской труд легче... Эта будничность трагедии поражает больше всего:
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака»; «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать»; «Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш... а ну-ка поди вынеси, не пролья!»; «Никак не годилось с утра мочить валенки»; «Если каждый из бригады хоть по чутку палочек принесет, в бараке теплей будет»; «Завстоловой никому не кланяется, а его все зэки боятся. Он в одной руке тысячи жизней держит»; «Денисыч! Там... Десять суток дай! Это, значит, ножичек дай им складной, маленький» и т. п.
Машина лагеря заведена, работает в заданном режиме, к секретам (да их и нет!) его функционирования привыкли все: и лагерные работяги, и пристроившиеся «потеплее» ловкачи, и подлецы («придурки»), и сама охрана. Выжить здесь — значит «забыть» о том, что сам лагерь — это катастрофа, это провал...
Возникает вопрос, по-своему весьма увлекательный: а кто же в повести посвящает читателя в эти видимые секреты, мелкие тайны выживания (подать сухие валенки бригадиру, протащить в барак дрова, обойти завстоловой, незаметно «заначить», т. е. присвоить, лишнюю плошку баланды, одолжить за сигарету ножик)?
Это вопрос о поэтических особенностях повести, о мастерстве развертывания материала, о путях введения устной речи, просторечья, о роли автора в построении сюжета.
Легко заметить, что в повести как бы два то сливающихся, то разделяющихся голоса, два рассказчика, активно (но не навязчиво) помогающих друг другу.
Безусловно, первым мы слышим голос автора, усваиваем его угол зрения, его чувство «пространства-времени». В его власти все: он делает объектом описания, типической частью среды и самого Ивана Денисовича, то лежащего утром под одеялом и бушлатом, «сунув обе ноги в подвернутый рукав телогрейки», то бегущего на мороз, думающего о том, куда их погонят работать. В известном смысле не более важной частью, чем угловые вышки, надзирательская, столовая, ритуал «шмона», подробности лагерных преданий, бесед.
Ho чем больше мы вслушиваемся в повествующий монолог автора, всматриваемся в подробности быта, в фигуры заключенных, представленных автором, тем яснее становится следующее: а ведь многое автору как бы «подсказывает» соавтор, Шухов! Именно он начинает обострять, усиливать наблюдательность автора, он вносит свой язык, свой угол зрения на течение дня. Монолог автора о лагере становится «сказом», стилизованной исповедью героя. Александр Твардовский не случайно сказал о повести: «Лагерь, с точки зрения мужика, очень народная вещь».
Однако и автор, т. е. сам писатель с его раздумьями о народе, о народном чувстве, инстинкте нравственного самосохранения среди деморализующей стихии лагеря, не исчезает в монологе героя. В конце концов, целый ряд персонажей в повести, например Цезарь Маркович, получающий посылки, рассуждающий о гениальности фильма С. Эйзенштейна «Иван Грозный», о ловкости в обхождении цензуры, и жилистый старик интеллигент, называющий ловкость лжи режиссера по-своему («заказ собачий выполнял»), — вне кругозора Ивана Денисовича. Слушая эти умные беседы «образованцев», Шухов только и отмечает: «Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок». Да и в сцене протеста кавторанга Буйновского при обыске на морозе от Шухова добавлено одно лишь слово. Вспомним эту сцену. Буйновский, еще трех месяцев не проживший в лагере, кричит охране:
«Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!»
Шухов иронически созерцает, уважая Буйновского и жалея его, эту непреклонность. В ремарку от автора вошло лишь одно слово от Шухова:
«Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь.
— Вы не советские люди! — долбает их капитан».
Как многозначительно это ироничное словцо «долбает»! Оно воплощает мудрую мужицкую снисходительность к вспышкопускательству, риторике.
Однако свобода автора, превосходящая свободу персонажа, сказывается не только в большем знании всех других героев, их биографий. Автор в известном смысле больше и по-своему знает и самого Ивана Денисовича, он по существу созидает его, «передает» ему весьма значимую часть своего жизненного опыта: так, вся знаменитая сцена кладки стены — это явно эпизод биографии писателя. Писатель вживается в характер героя, он как режиссер спектакля, «умирающий» в актере, перевоплощается в героя, усваивает его язык.
Заметим, что язык повествования поразил читателей не только новизной (как и материал), но сложным составом речевых пластов. Такого сложного сплетения речевых пластов — от лагерно-блатной лексики («опер», «падло», «качать права», «стучать», «попки», «придурки», «шмон»), просторечных словоупотреблений «загнуть» (сказать неправдоподобное), «вкалывать», «матернуть», «пригребаться» (придираться) до речений из словаря В. Даля («ежеден», «поменело», «закалелый», «лють», «не пролья» и т.п.) — не знала русская проза 60-х гг. Повесть Солженицына и в языковом плане, прежде всего в плане возрождения сказа, в искусстве сказывания, преодоления книжности, отказа от всякого рода казенных «речезаменителей», предваряла будущие успехи «деревенской» прозы. И в частности — искусство сказа В. П. Астафьева в «Последнем поклоне» и «Царь-рыбе».
Глубокое вживание автора в героя, взаимное перевоплощение их, двуединство точек зрения обусловили свободу и сюжетного развертывания характера Ивана Денисовича, и всех конфликтов повести, скрытых и явных. Ограниченное пространство «дня» стало на редкость просторным. Цепочка деяний, помыслов героя стала цепочкой актов, утверждающих нравственное величие героя, в итоге — представлений самого писателя о красоте и идеальности человека, живущего «не по лжи».
...Уже первые мгновения жизни Ивана Денисовича на глазах, а вернее, в сознании читателя-соучастника говорят об умной независимости героя, умном покорстве судьбе и о непрерывном созидании особого духовного пространства, какой-то внутренней устойчивости. Лагерь — это стихия несвободы, обезличивания людей. Фактически из материала несвободы, которым плотно заполнена, угрожающе заставлена вся внешняя жизнь и этого героя, творится особое сознание, в наибольшей мере живущее правдой. Можно сказать, что Шухов вставал, распрямлялся, «будто поднимаясь с земли во весь рост». Ho в 60-е гг. это восхождение оценивалось однобоко: герой понимался как борец с культом личности, с тотальным режимом несвободы, т. е. понимался глубоко политизированно, злободневно! Смущал, правда, один диссонанс: герой как будто не очень отделяет лагерь от пространства вне лагеря, не видит легкой — в духовно-нравственном плане — жизни для себя ни здесь, ни там.
Этот диссонанс мог бы усилиться, если бы исследователи обратили внимание на замечательные подробности оценок, суждений Ивана Денисовича, которые говорят о том, как снисходителен этот праведник ко всем видам «успеха», легкой жизни, победам вне совести, начал нравственности. Иван Денисович, например, любит плутоватого подростка Гопчика, ласкового теленка, умеющего и услужить, и тайком, как волчонок, съесть добытый кусок, не делясь ни с кем. Ho с какой грустью он предрекает ему теплое местечко, «славное» будущее: «Из Гопчика правильный будет лагерник. Еще года три подучится — меньше как хлеборезом ему судьбы не прочат».
Иван Денисович снисходительно смотрит, как «долбает» кавторанг охрану каскадом риторики. Ho с еще большей печалью видит он все уловки, хитрости выживания (хоть и сам втянут в них) как вид рабского протеста, по существу вялотекущей деморализации. Неволя заставляет людей проходить через грязь.
Шухов поднимается с земли, вырастает нравственно, непрерывно создавая свой невидимый всем праведнический строй души.
Вслушаемся в тот неслышный монолог, который звучит в сознании Шухова, идущего на работу в колонне по ледяной степи. Он пробует осмыслить вести из родной деревни, где дробят колхоз, урезают огороды, насмерть душат налогами всякую предприимчивость. И толкают людей на бегство от земли, подводят к странному виду наживы: к малеванью цветных «ковров» на клеенке, на ситце, по трафарету. Вместо труда на земле — жалкое, униженное искусство «красилей» как очередной способ выживания в «чокнутом», извращенном мире.
«Из рассказов вольных шоферов и экскаваторщиков видит Шухов, что прямую дорогу людям загородили, но люди не теряются: в обход идут и тем живы.
В обход бы и Шухов пробрался. Заработок (у «красилей». — В. Ч.), видать, легкий, огневой. И от своих деревенских отставать вроде бы обидно... Ho, по душе, не хотел бы Иван Денисович за те ковры браться. Для них развязность нужна, нахальство, милиции на лапу совать. Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого и в лагере не научился».
Весь лагерь и труд в нем, хитрости выживания, даже труд на строительстве «Соцгородка» — это растлевающий страшный путь в обход всему естественному, нормальному. Здесь царствует не труд, а имитация труда. Все жаждут легкого, «огневого» безделья. Все помыслы уходят на показуху, имитацию дела. Обстоятельства заставляют и Шухова как-то приспосабливаться ко всеобщему «обходу», деморализации. Ho в то же время, достраивая свой внутренний мир, герой оказался способным увлечь и других своим моральным строительством, вернуть и им память о деятельном, непоруганном добре.
Вся чудесная сцена кладки стены — это эпизод раскрепощения, в котором преображается вся бригада: и подносящие раствор Алешка-баптист с кавторангом, и бригадир Тюрин, и, конечно, Шухов. Унижена, оскорблена была... даже охрана, которую забыли, перестали страшиться!
Парадоксальность этой сцены в том, что сферой раскрепощения героев, их взлета становится самое закрепощенное и отчужденное от них — труд и его результаты. Во всей сцене — ни намека на пробуждение братства, христианизацию сознания, на праведничество:
«Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. От быстрой захватчивой работы прошел по ним сперва первый жарок — тот жарок, от которого под бушлатом, под телогрейкой, под верхней и нижней рубахами мокреет. Ho они ни на миг не останавливались и гнали кладку дальше и дальше. И часом спустя пробил их второй жарок — тот, от которого пот высыхает. В ночи их мороз не брал, это главное, а остальное ничто, ни ветерок легкий, потягивающий — не могли их мыслей отвлечь от кладки...»
В чем выражается эта необычность взгляда Солженицына на лагерь и на те духовные просветления, которые переживает его герой?
Варлам Шаламов, автор «Колымских рассказов», тонкий психолог, исследователь человеческих состояний на грани небытия («доплывания» человека до смерти), после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» высказал мнение, что «лагерь — школа отрицательная, даже часу не надо человеку быть в лагере». Олег Волков назвал свою лагерную «одиссею» символически — «Погружение во тьму», а Ю. Домбровский обозначил утрату человечности, доброты, совести в тюрьме и лагере как «факультет ненужных вещей».
Лагерная проза Варлама Тихоновича Шаламова (1907— 1982), и прежде всего «Колымские рассказы» (1954—1974), сборник стихов «Огниво» (1961), — это своего рода поединок слова с абсурдом, кошмаром лагеря, очаг сопротивления убыванию человечности в человеке, беспамятству, волчьему вою в душе. Почему один из героев Шаламова был рад тому, что ожило в его памяти книжное, ненужное, смешное для урок и бандитов слово «сентенция» («Сентенция»)? Да потому, что отступило одичание, само слово, а тем более образ искусства, поэтическая строка или мелодия Чайковского восстанавливали приоритет красоты, значение осмеянных ценностей, намечали путь для спасения:
Мы чем-то высоким дышали,
Входили в заветную дверь.Даже измученное, попранное тело, цинготные язвы, высушенная, шелушащаяся кожа узников, жалкое тепло костра, противопоставленное в «Огниве» вечной мерзлоте, морозу и снегу, несут в себе следы все того же поединка духа и абсурда, духовного подъема, ореола культуры. Лагерь — это смертельно опасный лабиринт, ловушка для человека, конвейер расчеловечивания. Обломки культуры, строка Блока или романса Рахманинова, зазвучавшие над ледяной Элладой тундры, — это нить надежды:
Сквозь этот горный лабиринт
В закатном свете дня
Протянет Ариадна нить
И выведет меня.Позиция Солженицына принципиально иная. Даже в «Архипелаге ГУЛАГ», в исповеди «Бодался теленок с дубом» встречаются у него такого рода суждения:
«Благословляю тебя, тюрьма, что ты была в моей жизни!»
«Страшно подумать, чтоб я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили».
«Был Божий указ, потому что лагерь направил меня наилучшим образом к моей главной теме».
В романе «В круге первом» писатель объясняет благотворность тюрьмы, научившей претворять зло через страдание в добро, избавившей сознание от сказок и мифов, одним: она позволила обрести ту «точку зрения, которая становится дороже самой жизни». Жестоки университеты тюрьмы, страшен «театр на нарах», но как очищается здесь замусоренный догмами и пылью взгляд писателя! «Откуда же лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решетки, вмурованные ею? Или где лучше узнать людей, чем здесь? И самого себя?» («Архипелаг ГУЛАГ»).
Оценки повести-дебюта Солженицына в целом определялись ее актуальностью в утверждении идей «оттепели», полезностью в критике культа личности. Только немногие заметили в ней праведническую точку зрения в Иване Денисовиче, баптисте Алеше, праведных не на словах, а на деле, заметили, что даже последний диалог Ивана Денисовича с Алешей-баптистом имеет глубинную перекличку с диалогом Ивана Карамазова с Алешей («Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского).
Варлам Шаламов, прочитав одним из первых повесть, высказал проницательную оценку, увидев в Шухове мужика-праведника: «Это — лагерь с точки зрения лагерного „работяги", который знает мастерство, умеет „заработать", работяги, но не Цезаря Марковича и кавторанга... Это увлечение работой несколько сродни тому чувству азарта, когда две голодные колонны обгоняют друг друга, это детскость души... Пусть „Один день..." будет для вас тем же, чем „Записки из Мертвого дома" были для Достоевского».