M.Л. Гаспаров: «Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других — для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник.
...Превратила дневник в поэзию только Цветаева: для того чтобы осуществить такое скрещение жанров так последовательно, нужна была творческая воля и человеческая смелость.
Смелость — потому что обычно в поэтический дневник шли, разумеется, не все, а лишь избранные чувства и впечатления жизни: поэтические, приподнятые над бытом.
Цветаева же понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан, — всё это по критериям 1910 года было не предметом для поэзии, и говорить об этом стихами было вызовом... Чтобы слить такие два источника, объявить детскую комнату поэтической ценностью, для этого и нужен был самоутверждающий пафос цветаевской личности: “если я есмь я, то всё, связанное со мной, значимо и важно”.
Такая установка на дневник имела важные последствия. Во-первых, она обязывала к многописанию: дневник не дневник, если он не ведётся день за днём. Отсюда привычка к той редкой производительности, которая осталась у Цветаевой навсегда.
Во-вторых, она затрудняла подачу материала: в стихах, которые пишутся день за днём, одни впечатления перебивают другие, отступают на несколько дней и потом возвращаются опять, — как же их подавать, подряд, по перекличке дней, или циклами, по перекличке тем? Здесь Цветаева так и не нашла единого выхода, некоторые темы так и остались у неё вывалившимися из дневникового ряда, как “Стихи к Блоку” и “Лебединый стан”; а при некоторых стихотворениях печатались извиняющиеся перед самой собой приписки: “Перенесено сюда по внутреннему сродству”...
Но затем, от1916к1917 году, последовал новый перелом: враждебная действительность, впущенная в поэзию, надвинулась ещё ближе, и под её давлением монолит цветаевской лирики, державшийся единством авторского самоутверждения, раскалывается на несколько частей. Воинствующие отклики на современность ложатся отдельно и складываются в конце концов в “Лебединый стан”. С противоположной стороны ложатся воинствующие выходы из современности в то, что Цветаева называла “Романтика”.
В самом деле: зажатая между стихами “Лебединого стана” и стихами игровой романтики, как стала развиваться у Цветаевой лирика в первоначальном, простейшем смысле слова: стихи о себе и от себя, то, что было дневником? В том же направлении. День лирического дневника сжимается до момента, впечатление — до образа, мысль до символа, и этот центральный образ начинает развёртываться не динамически, а статически, не развиваться, а уточняться.
Зрелые стихи Цветаевой не имеют ни концовок, ни даже концов, они начинаются с начала: заглавие даёт центральный, мучащий поэта образ (например, “Наклон”), первая строка вводит в него, а затем начинается нанизывание уточнений и обрывается в бесконечность. А если исходный образ и после этого продолжает мучить поэта, то начинается новое стихотворение с новым, в другом направлении, набором нанизываемых ассоциативных образов, и так собираются цветаевские циклы стихов: “Деревья”, “Облака”, “Ручьи” и т. д. Мы сказали, что для выработки этой поздней манеры Цветаевой большое значение имел опыт пьес ролевой лирики. Теперь можно пояснить, чем именно: искусством рефрена. В том промежуточном периоде 1917—
1920 годов Цветаевой написано больше, чем когда-либо, песен в собственном смысле слова, и для пьес, и вне пьес (вплоть до самых знаменитых “...мой милый, что тебе я сделала...” и “...во чреве / Не материнском, а морском”), и лирических стихотворений, ориентированных если не на песню, то на романс... Песня у Цветаевой всегда с рефреном; а это значит: центральным образом или мыслью стихотворения является повторяющаяся формула рефрена, а предшествующие рефренам строфы подводят к нему каждый раз с новой стороны и тем самым осмысляют и углубляют его всё больше и больше. Получается топтание на одном месте, благодаря которому — мысль идёт не вперёд, а вглубь: то же, что и в поздних стихах с нанизыванием слов, уточняющих образ.
Я не хочу преувеличивать и утверждать, что вся зрелая и поздняя Цветаева именно такова. Конечно, нет: конечно, у неё есть и стихи, продолжающие более ранние её манеры. Но новым и всё более важным в её зрелом и позднем творчестве, на разный лад проникающим всю словесную ткань её поэзии и даже прозы является, как кажется, именно то, что мы здесь попытались определить: сближение слов по звуку и вслушивание в получившийся новый смысл; выдвижение слова как образа и нанизывание ассоциаций, уточняющих и обогащающих его старый смысл: рефренное словосочетание как композиционная опора, к которой сходятся все темы всех частей стихотворения. Словом поверяется тема: созвучность слов становится ручательством истинного соотношения вещей и понятий в мире, как он был задуман Богом и искажён человеком. Вот это мы и позволили себе назвать “поэтикой слова” М. Цветаевой».