Lit-Helper.Com В нашей библиотеке 23 521 материалов.
Сочинения Биографии Анализ Характеристики Краткие содержания Пересказы

Юность Платонова: семейное воспитание, трудовые университеты. Андрей Платонович Платонов (подлинная фамилия Климентов) родился 20 августа (по старому стилю) 1899 г. в Ямской слободе на окраине Воронежа. Отец его — Платон Фирсанович Климентов, слесарь железнодорожных мастерских, мать — Марья Васильевна, дочь часового мастера, хранительница дома. В семье было одиннадцать детей. Будущий писатель был старшим сыном в этой огромной, «старопролетарской», как он говорил, семье.

Старший сын быстрее лишается детства, беззаботности, он раньше взрослеет. О своей работе в доме, о помощи матери в роли вечной няньки Платонов скажет позднее в автобиографическом рассказе «Семен» (1936): «Лишь года три-четыре после своего рождения Семен отдыхал и жил в младенчестве, потом ему стало некогда. Отец сам сделал тележку из корзины, железных колес, а мать велела Семену катать по двору маленького брата, пока она стряпает обед. Затем, когда родился и подрос еще один брат Семена, он их сажал в тележку сразу двоих и тоже возил по двору...

Время от времени Семен спрашивал у матери в окно:

— Мама, пора?

— Нет, нет, катай их еще! — отвечала мать из комнаты.

Она там стряпала, кормила и качала последнюю девочку,

стирала, штопала и чинила белье, мыла полы, бедные деньги берегла, как большие».

В этом же рассказе чрезвычайно точно, на непривычном вначале платоновском языке (не «скудные», не «мелкие» деньги, а именно «бедные», деньги нищеты, не спасающие от бедности, сказал он) воссоздана и фигура отца. Он явно выбивался из сил, чтобы на «бедные деньги» прокормить такую «орду». Отец приходил с работы уже в темноте, заставал детей спящими (на полу) и «лазал на коленях между спящими детьми, укрывал их получше и не мог выразить, что он их любит, что ему жалко их, он как бы просил у них прощения за бедную жизнь»...

Ямская слобода в годы раннего детства Платонова, и даже в 1912—1916 гг., мало чем отличалась от обычной степной деревни. «Ямщицкий промысел», содержание конюшен, кузниц, постоялых дворов, прославленных русских троек с колокольчиками, конечно, угас к началу XX в. Обитатели Ямской слободы жили уже как хлебопашцы, огородники, ремесленники. Они искали работы в Воронеже. «В Ямской были плетни, огороды, лопуховые пустыри, не дома, а хаты, куры, сапожники и много мужиков на большой Задонской дороге (видимо, запомнились шествия паломников в известный монастырь Св. Тихона в г. Задонске). Колокол „Чугунной“ церкви был всею музыкой слободы, его умилительно слушали в тихие летние вечера старухи, нищие и я. А по праздникам (мало-мальски большим) устраивались свирепые драки Ямской с Чижевской или Троицкой... Потом наступило для меня время ученья — отдали меня в церковно-приходскую школу», — вспоминал Платонов в 1922 г.

Успевал ли Платонов учиться? Безусловно, важным был процесс самообразования, литературного (с 12—13 лет Платонов писал стихи) и технического. Однако к 1918 г., когда уже свершилась Октябрьская революция, он имел аттестат, позволивший ему поступить в Воронежский железнодорожный политехникум на электротехническое отделение. В 1924 г. на вопрос о профессии Платонов запишет о себе: «Мелиоратор, электротехник». В 1921 г. он даже издаст брошюру « Электрификация ».

Андрей Платонов в годы революции и Гражданской войны (1917—1922). Весть о революции в Петрограде дошла до Воронежа только 26 октября 1917 г. В городе на короткое время — до 12 ноября — возникла ситуация безвластия, вернее, борьбы за власть. Большевики сумели завоевать поддержку солдат, рабочих железнодорожных мастерских, провести ряд митингов. На некоторых из них, видимо, был и молодой рабочий Платонов, числившийся в группе сочувствующих большевикам.

Странного для страшных лет смуты юношу-мастерового, мечтателя, неистового романтика революции, но явно знающего и стихи Бальмонта, И. Северянина, жадно читающего — чуть позднее — статьи В. В. Розанова, модные в те годы книги О. Шпенглера «Закат Европы», Н. Ф. Федорова «Философия общего дела» и т. п., отлично запомнил его духовный наставник этих лет, издатель первой книги «Епифанские шлюзы» Г. 3. Литвин-Молотов. В те годы он был редактором «Воронежской бедноты». Вошел к нему однажды скромный, с бледным лицом юноша, чем-то похожий на Достоевского, положил на стол несколько листочков со стихами и вышел.

«Всюду шла война. От бандитов-душегубов мы не могли еще избавиться и отбиться. В животе и на зубах у нас была оскомина от пшеничного хлеба, пшенной похлебки, пшенной каши, — вспоминал этот старый большевик. — А тут, как по необычной мирской и мирной лире, с листов бумаги несется неслыханная песнь:

Тою ночью, тою ночью чутко спали пашни, села,
Звали молча к ним дороги, уходили на звезду.
И дышала степь в истоме: сердцем тихим,
телом голым,
Как в испуге на дрожащем, уплывающем мосту.

Стихи меня увлекли. Когда оторвался от рукописи, посмотрел и удивился: „А где же автор? Исчез или его не было вовсе? Ho стихотворения лежат, вот они...“»

Этот рассказ передает главное впечатление от Платонова-романтика: он весь какой-то «нездешний», неземной, оторванный от реального восприятия революции. В поэме

А. Блока «Двенадцать» Христос — существо совершенно нематериальное, эфирное — идет «нежной поступью надвьюжной». Платонов также ощущает на себе воздействие каких-то высших сил, идеальных миров. Фактически он выдумывает свой образ революции, свою страну Утопию, некий «общепролетарский дом».

Ранняя публицистика и поэзия Платонова. Этот «плен мечты» для Платонова 1919—1922 гг. был вначале радостным, увлекательным, поистине пленяющим. Если перенестись мысленно в Воронеж этих лет на митинги, вокзалы, на площади в дни праздников, с плакатами и вечным «Интернационалом», если заглянуть в листовки, газеты с громкими пламенными обещаниями «мировой коммуны», то легко представить многое. И прежде всего истоки романтических видений, известной оторванности юноши Платонова от жуткой атмосферы насилия, репрессий, его «невнимания» к крови, смерти, даже к такой «мелочи», как жесточайшее подавление крестьянского мятежа в соседней Тамбовщине (1920—1921).

Что мог читать юноша Платонов в местных воронежских (да и московских) газетах 1918—1920 гг.?

«Царство рабочего класса длится только год. Сделайте его вечным» (Воронежский красный листок. — 1918. — 7 нояб.).

«Мы пускаемся вплавь. Дружными усилиями мы доберемся до того берега, где обетованная земля наша — Всемирная коммуна» (Воронежская беднота. — 1919. — № 1).

«Солдаты революции, вы взяли Казань, идите дальше, учитесь побеждать. Вы — гренадеры всемирной революции — поведете восставший пролетариат в последнюю „мертвую" схватку» (Воронежский красный листок. — 1918. — 21 сент.).

Молодой мастеровой, мечтатель, живший поистине «на правах пожара», не мог устоять перед этим ураганом пропаганды, псевдосвободы, перед яростными призывами к разрушению старого. «Шершавый язык плаката» (Маяковский), воззвания, клича явно увлек Платонова, и вся его публицистика (за исключением статей экологического плана, программ электрификации) — это шествие Христа в высоте над-вьюжной.

He боясь снизить Платонова, заметим, что он и в шедеврах своей прозы будет тяготеть к упрощению, к «примитиву, лубочной картинке, хитровато-замысловатой притче, где скрытая мудрость обставлена наивным простодушием, словесной несообразностью».

Землю Алексея Кольцова и Ивана Никитина, певцов степи, «ветра с полудня», удалых косарей, юный поэт Платонов как бы в упор не видит. He видит даже того, что прекрасно знает как мелиоратор, техник. Его манит океан космический. Невозможное. Он пишет в эти годы громокипящие стихи, вошедшие в книгу «Голубая глубина» (1922). Это сплошь, как заметил современный критик, «антигуманное вдохновение молодости», ловко спровоцированное, вбитое средой слепое разрушительство:

На земле, на птице электрической
Солнце мы задумали догнать и погасить.
Манит нас неведомый океан космический,
Мы из звезд таинственных будем мысли лить.

( «К звездным товарищам» )

В газетах Воронежа этот юный пророк новой эры без устали сражается с земным, традиционным Богом:

«Бог есть игрушка человеческой жизни... Бог — образ, начерченный рукой человека в свободном желании наполнить жизнь радостью творчества...

Революция — явление жажды жизни человека. Явление его любви к ней. Ненависть — душа революции» («О нашей религии»).

Можно ли выбросить из биографии Платонова эти десятки агиток, «космических» стихов, эти железки воинствующих строк, говорящих об очаровании великой Утопией? О близком рае чисто платоновского «коммунизма», где не будет тайн, где разум победит «темное» чувство, где даже льды Северного полюса будут растоплены потоками теплых ветров из жарких пустынь?

В повести «Сокровенный человек» (1928) Платонов сочинит и поставит перед взором своего героя-странника Пухова такой иронический (но не вполне) плакат 1919 г.:

«Каждый прожитый нами день — гвоздь в голову буржуазии. Будем же жить вечно — пускай терпит ее голова!» В рассказе «Родина электричества» делопроизводитель из села Верчовка Степан Жаренов настолько «свихнется» от этой вошедшей в плоть и кровь упрощающей патетической риторики, что даже о делах электрификации будет говорить в возвышенных и смешных стихах: «Стоит, как башня, наша власть науки, и прочий вавилон из ящериц, засухи разрушен будет умною рукой... У нас машина уж гремит, свет электричества от ней горит... Моя слеза говорит в мозгу и думает про дело мировое!»

Смех и даже особый «страхосмех» у Платонова (т. е. смех запретного анекдота, насмешка над официозным текстом) резко отличен от смехового поведения, скажем, «маленького» героя М. М. Зощенко с его самодовольством глупости. При всем сходстве уродливых рассуждений и косноязычного и бюрократического языка у типичного юмористического персонажа Зощенко («Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», 1922) и у персонажей «Котлована» Платонова («мы должны бросить каждого в рассол социализма», «счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла» и т. п.) ощущается различие позиций этих писателей. М. М. Зощенко все время смеется, пародируя, концентрируя казенную лексику, бюрократические неологизмы, он отстраняется от своих пошловатых и смешных персонажей с их классовым «примитивизмом». Андрей Платонов относится к своим чудакам и их «языку», одинаковому и у положительных и у отрицательных, с мучительной любовью, даже болью. Он смеется над тем, что сам в юности воспевал! В качестве первоисточника его сатиры в классической повести «Город Градов» (1927), где бюрократы, «крапивное семя», самоуверенно твердят, что «канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий», что все в мире «течет, потечет-потечет и — остановится», являются его же... пламенно-прожектерские, утопические мечтания.

Письма Платонова о любви. Вечные грезы о земле и небе (космизм мысли Платонова), постоянное возрождение знаков покинутого детства дополнились в Платонове 1922—1927 гг. глубочайшим (и тоже очень возвышенным, усложненным) вдохновением любви, особой музыкой в душе. Эта страница «биографии чувств» объясняет характер лучших платоновских героинь — Фро из одноименного рассказа, Заррин-Тадж из «Такыра», героини «Возвращения» и др. Встреча с Марией Александровной Кашинцевой, учительницей из села Волошина (близ Воронежа), в 1922 г. породила глубокое чувство в душе писателя. Возник диалог — прежде всего в письмах, затем в произведениях (посланиях к любимой) — как вариант лирического автопортрета писателя. М. А. Платонова (после многих просьб) опубликовала в 1975 г. часть писем Платонова (из Воронежа, Тамбова) под названием «Письма о любви и горе», предпослав им такие слова: «Вероятно, люди всегда тоскуют по большой, настоящей любви. Слишком легко и разменно проходит порой это высокое чувство, дающее силу жить, работать, переносить разлуку и великие трудности».

О чем писал Платонов невесте, жене в годы создания «Эфирного тракта», «Епифанских шлюзов», «Города Градова»? Он творил любовь-сновидение, вписывал и себя (и невесту) в особый звездный, космический миропорядок, забывал и о бездорожье (он приходил к М. А. Кашинцевой за 40 верст), о вое волков (их жители деревень распугивали зимой горящими головнями), он творил историю единения двух душ:

«Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одни звезды над головой в мутной смертельной мгле. Нельзя поверить, что можно выйти отсюда... В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все далеко. Если вглядишься в звезду, ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки. — Так далека, далека эта звезда... Мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца и стены пропасти не движутся от полета...

Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить. У одного ее имя Мария, у другого приснившийся тайный образ во сне».

«Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть.

Невозможное — невеста человечества, к невозможному летят наши души... Невозможное — граница нашего мира с другим».

«Любовь — мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность. Любовь страшно проницательна, и любящие насквозь видят друг друга со всеми пороками».

Эти письма — ключ к пониманию удивительно нежных, проницательных отношений Любы и Никиты в рассказе «Река Потудань», к душевным взаимосвязям солдат на фронте и их жен и матерей в военных рассказах писателя («Одухотворенные люди»), к его чудесным сказкам («Волшебное кольцо»).

Творческий дебют Платонова в Москве: сборники «Епифанские шлюзы» (1927) и «Сокровенный человек» (1928). Путь к первой книге начался для Платонова с переезда в Москву в июне 1926 г. (на кратковременную работу в ЦК Союза сельского хозяйства), обращения в редакцию «Красной нови» (журнал еще редактировал А. К. Воронский), наконец, предложения издательства «Молодая гвардия» издать «Избранное» (безусловно, это было сделано по инициативе Г. 3. Литвина-Молотова, ставшего председателем правления издательства).

Книга «Епифанские шлюзы» (по названию повести из эпохи Петра I о несчастном строителе шлюзов англичанине Бертране Перри) вышла, и в октябре 1927 г. ее заметил М. Горький: «...русских "молодых" читаю более охотно, даже с жадностью. Удивительное разнообразие типов у нас и хорошая дерзость. Понравились мне — за этот год — Андрей Платонов, Заяицкий, Фадеев, Олеша».

Творческая дерзость Андрея Платонова была исключительно яркой и разнонаправленной. В те годы всех писателей влекла к себе тема распрямления, взлета «маленького человека» в революции, его политического просветления, морального расцвета. Многие стремились показать, что благодаря революции действительно «кто был ничем, тот стал всем». «Маленький человек», как правило, «вырастал» в сражениях, в сабельных походах. Это был «человек с ружьем» (Н. Погодин), матрос с бомбами у пояса, ликующая пулеметчица, наконец, Марютка («Сорок первый» Б. Лавренева), бездумно растившая счет убиваемых. Герой возвеличивался чаще всего событиями, часто оставаясь внутренне малоподвижным, душевно однообразным. Шинель и ружье заранее возвышали его над поэтом-витией, попом, «жалким» интеллигентом. Александр Серафимович, автор «Железного потока», вспоминая беседу с Артемом Веселым, — его талант он ценил, называл, как и молодого Шолохова, «орленком-ореликом» — рассказал позднее, как горделиво ответил этот пулеметчик на предсказание «дальше меня полетишь»:

«Обязан, — загремел Артем. — Чай, мой класс восходящий. Мы Октябрем рождены...»

Андрей Платонов не ссылался на свой восходящий класс, но в повести «Ямская слобода» — она вошла в «Епифанские шлюзы» — представил действительно восходящего из самых низов бытия героя. Главный герой повести — сирота-поденщик Филат, вечный раб у бывших ямщиков в слободе. Он унижен в былой жизни до предела. Мещане слободы, насмешливо говорящие про Филата: «Наш Филатка — всей слободе заплатка», — даже услуги ассенизатора Понтия, чистильщика отхожих ям, самого богатого человека в слободе, отвергают: «Ты насчет ямы, Понтий? Теперча не нужно: Филат намедни горстями по лопухам все расплескал! Хо-хо, Филат жуток на расправу!»

Казалось бы, под рукой Платонова — готовый конфликт богатства и бедности, схема классовой борьбы. И вот-вот начнется желанная — в представлении былого романтика красной бури — гражданская война в масштабе слободы, начнется кровавый праздник мести угнетенного, униженного Филата! Однако писатель уже обладал иным зрением, видел, что сделать из Филата борца со старым миром, с Богом и т. п. не так-то просто, если следовать правде жизни и более человечному представлению о самой революции.

Ведь слобода с ее замедленной жизнью, навыками вялотекущего бытия уже навязала и Фил ату свою «философию надежды», свою «мечту» о «хлебном деле», о будущем. Это будущее должно только повторять настоящее. Филат, оказывается, мечтает накопить сто рублей и... стать владельцем лошади, бочки для нечистот и телеги, чтобы догнать ассенизатора — богача Понтия!

Платонов нашел в этой застывшей жизни свой источник движения, нашел свой сюжет судьбы Филата. В годы войны, революции, всеобщего одичания Филат познакомился, сдружился с другим сиротой, скитальцем, вольным человеком Игнатом Княгиным по кличке Сват. «Подружился Филат и со Сватом теплее кровного родства». И всего-то ведь немногое внес этот веселый, озорной человек, недолго поживший в хате у свалки. Ho он был первым, кто так необычно жалел его, так нежно и душевно приглашал к себе в дом: «Заходи, Филат, чего же ты на ветру стоишь! Я всегда тебе рад, кроткий человек!» Повесть заканчивается действительным восхождением униженного, обезличенного героя: он уходит из слободы, из стихии разобщения, одиночества, убогих мечтаний о бочке к новым людям, к революции как братству, «дружеству» всех сирот.

В период создания «Сокровенного человека» — повести, также замеченной Горьким («У меня есть его повесть о рабочем Пухове — эдакий русский Уленшпигель — занятно», — писал Горький о Платонове А. К. Воронскому), писатель испытывал множество тревог. С одной стороны, он все еще убеждался: скольким людям из низов революция дала биографию, создала личность в безликих, научила ходить прямо, а не согнувшись! Ho, с другой стороны, он еще в 1921 г. заметил, как на майской демонстрации, когда «гремит и движется под солнцем живая революция», вдруг подъезжает к толпе распорядитель, «комендант революции», «официальный революционер, бритый и даже слегка напудренный». «Революция сменилась „порядком“ и „парадом“», — грустно замечает он. He случайно в романе «Чевенгур» герой-романтик Пашинцев, со слезами радости говорящий «Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год?», живет в «ревзаповеднике» как смешной реликт ушедшей эпохи. Он не стал официальным революционером, а потому смешон, жалок, обречен. Смешон и жалок будет и бедный Жачев в «Котловане». Эта глубокая грусть породила шедевр антибюрократической сатиры писателя — повесть «Город Градов».

Обе стихии — гордость за революцию и тревога за ее ока-зенивание, парадность, «шариковщину» — очень своеобразно слились, смешались в повести «Сокровенный человек». В ней явился на свет самый коренной, с открытым сердцем (т. е. «сокровенным началом») платоновский скиталец — вечно во всем сомневающийся, наблюдательный, замечающий все случаи самодовольства, честолюбия машинист Фома Пухов. Он называет себя «природным дураком», подчеркивая свою антиофициозность. Он потому и «сокровенный», что не терпит пустой «откровенности», т. е. политизированной болтовни, когда люди не мыслят, а просто заучивают слова.

Повесть не случайно показалась Горькому занимательной: сюжетное развертывание характера Пухова в потоке событий Гражданской войны весьма своеобразно. Пухов — центральное действующее лицо, независимый наблюдатель в цепочке происшествий, массовых деяний народа в 1919—1921 гг. Это и персонаж, и страдающая, многое переоценивающая душа Платонова. Надежды сменяются сомнениями, восхищение героями революции перебивается тревогой за их перерождение: все отражается в сюжете, системе событий, происшествий, определяет их то героический, то сатирический характер.

Начинается повесть с поездки Пухова со снегоочистителем — конечно, опять по Воронежской земле, где-то возле Козлова (Мичуринска), Усмани и Лисок — для восстановления движения поездов. Читатель, вероятно, удивится редкой «бесчувственности» и героя и автора при описании гибели помощника машиниста, наткнувшегося на штырь при резкой остановке паровоза в сугробах на путях: «Жалко дурака: пар хорошо держал!» Удивляет и бесстрастность сообщений о войне: «Белых громила артиллерия бронепоездов», «Казаки (остановившие поезд Пухова. — В.Ч.) сошли с коней и бродили вокруг паровоза, как бы ища потерянное». Ho зато другую подробность, относящуюся к «коменданту революции», «демону революции» Троцкому, к пышным и парадным его разъездам по фронтам, писатель воссоздает с явной насмешкой: «один в целом поезде», «маленькое тело на сорока осях везут». В сущности, уже возникло «революционное» барство, чванство, неравенство. Пухов раздраженно комментирует эти факты: «Дрезину бы ему дать — и ладно! — сообразил Пухов. — Тратят зря американский паровоз!»

Весьма разноплановые эпизоды сменяются быстро: удачно помогает этой смене кадров, психологических состояний героя и мотив, вечно обостряющий жизнеощущения дороги, пути, странствия, хождения.

Ho это стягивание осуществляется через... дробление, накопление подробностей, растягивание на эпизоды единого сюжета страннической судьбы Пухова. Он не экспонирует трагическое и смешное, а весьма активно соучаствует в них. Он сразу и свой и чужой.

Два эпизода этого дробления, развертывания страдающей мысли Платонова на определенных площадках сюжета особенно показательны. Один из них — слитные соразмышления Пухова и автора о красных бойцах, плывущих в шторм в Крым:

«Молодые, они строили себе новую страну для долгой будущей жизни, в неистовстве истребляя все, что не ладилось с их мечтой о счастье бедных людей, которому они были научены политруком. Они еще не знали ценности жизни, и потому им была неизвестна трусость — жалость потерять свое тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того мира, где они находились...»

Платонову к середине 20-х гг. они, эти красноармейцы, новые властители России, обученные не Марксом, не Лениным, а столь же наивными часто политруками, были во многом уже известны. Они уже порадовали и огорчили его. Он знает их судьбы «с конца». Знает их как в том давнем 1920 г., так и в их настоящем. Знает и провидит в их будущем. He случайно почти одновременно с этой героической сценой и возникает в повести «тема Шарикова».

Два Шарикова — их сходство и различия. Платонову не надо было искать услуг профессора Преображенского и его ассистента Борменталя (герои «Собачьего сердца») для создания феномена Шарикова — самодовольного демагога, носителя примитивного пролетарского чванства — из беззлобного бездомного пса Шарика. Шариков Платонова — не чрезвычайное, не исключительное (как у Булгакова) явление: он и проще, привычнее, будничнее и тем страшнее. «Он готовит десант в Крым и пробует как-то учить бойцов. Вначале он просто радостно метался по судну и каждому что-нибудь говорил». Любопытно, что он уже не говорил, а агитировал, не замечая скудости своих лекций:

«— Ты — рабочий? — спрашивал Шариков у Пухова.

— Был рабочий, а буду водолаз! — отвечал Пухов.

— Тогда почему же ты не в авангарде революции? — совестил его Шариков. — Почему ж ты ворчун и беспартиец, а не герой эпохи?»

Платонов не остановился на веселом, забавном поведении своего Шарикова. Он, создавший уже «Город Градов», видел его грядущее «восхождение». Вскоре он уже, как и многие, «перегрелся от возбуждения», получил как представитель авангарда властишку, стал «ведать нефтью», ездить в автомобиле. И вот уже Пухов проницательно замечает — отдадим должное сатирической остроте глаза Платонова! — что тот же безграмотный Шариков, выписывая накладные на кусок мануфактуры, на сапоги, старался «так знаменито и фигурно расписаться, чтобы потом читатель его фамилии сказал: товарищ Шариков — это интеллигентный человек».

Отличие платоновского Шарикова от «Шарикова — Шарика» у Булгакова — в глубоком сострадании Платонова к жертвам демагогии, в тревоге не за его судьбу, а судьбу той революции, которую он любил, которую «полуживую вынянчил» (Маяковский). Она уже окаменела, обюрократизировалась, остановилась. В конце концов, булгаковский Шариков единичен, он возникает отчасти в опытном порядке произвольно — на операционном столе у профессора Преображенского. И так же произвольно исчезает, вернувшись к своей «первооснове», добродушному псу Шарику. He исчезает, правда, другой соавтор Шарикова — непрерывно просвещавший и направлявший его Швондер, своего рода «политрук»...

Рождение платоновских Шариковых — это уже конвейер массового перепроизводства «читателей своей подписи», оно неостановимо. У Платонова Шариков возник на более широкой площадке (шире операционного стола в лаборатории-квартире Преображенского), он менее страшен, но более массов, его можно встретить в числе заседающих и прозаседавшихся практически везде. И самое мучительное — Платонов это осознавал — и он неотделим как от своего Шарикова (в близком прошлом!), так и от скептика, пересмешника, вечно сомневающегося Пухова.

Совершенно неслучайно будет одинаков язык персонажей Платонова. И откровенный бюрократ Умрищев в «Ювенильном море» будет вещать: «Каждому трудящемуся надо дать в его собственность небольшое царство труда — пусть он копается в нем». Ho и положительные герои, вроде Прушевского в «Котловане», живут в потоке канцелярита, всяких социологических терминов: «Каждое ли производство жизненного материала дает добавочным продуктом душу в человеке?»

Иосиф Бродский, признав необычайность «корявого» языка Платонова, платоновского «канцелярита», как живописнейшего героя его прозы, изображаемого с таким же вниманием, как события, конфликты и персонажи, писал:

«Первой жертвой разговоров об Утопии (т. е. золотом веке коммунизма, всеобщего рая. — В. Ч.) становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается... даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условленности... Он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды он уже более не мог скользить по литературной поверхности».

Андрей Платонов в конце 20-х гг.: трагедия неуслышанности, изоляции от читателя. В 1929 г. Платонов напечатал рассказ «Усомнившийся Макар», а в 1931г. — бедняцкую хронику «Впрок». Эти произведения не были сатирическими в отличие от повести «Город Градов» (1926). В этой повести бюрократы, собравшись на почти семейное застолье, с торжеством грубой силы говорят о себе: «Мы за-мес-ти-те-ли пролетариев! Стало быть, к примеру, я есть заместитель революционера и хозяина! Чувствуете мудрость? Все замещено! Все стало подложным! Все не настоящее, а суррогат! Были сливки, а стал маргарин: вкусен, а не питателен! Чувствуете, граждане?»

«Гражданин» Платонов «чувствовал» и переживал это очень глубоко. Свою тревогу из-за нового неравенства он и выразил в «Усомнившемся Макаре». Атмосфера в стране, в мире — в «капиталистическом окружении», как тогда говорили, — была уже совершенно иной, чем в начале 20-х гг. Страна превращалась в монолитный военный лагерь, готовый к отпору фашизму, она жила в режиме сверхнапряжения, самодисциплины. Жила по законам вынужденного — и добровольно принятого — единогласия. На этом фоне даже скромные, однако многозначные сомнения, тревоги Платонова о душе человека были восприняты как идеологическая двусмысленность, сомнение в успехе реальной индустриализации и коллективизации.

Макар, герой рассказа, пришедший в Москву из деревни, тоже не отрицает значения умных машин, роли знаний, величия новых индустриальных городов и электростанций в степи, пустыне, тайге. Ho он хочет и хрупкую душу сберечь в человеке от нивелировки. «Раз ты человек, то дело не в домах, а в сердце. Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, а друг на друга не обращаем внимания — друг друга закону поручили... Даешь душу, раз ты изобретатель!» — говорит Макар условному «пролетариату».

Заметим, что подобные собирательные образы — «пролетариат», «старушка Федератовна» («Ювенильное море»), «активист» («Котлован»), обычно толкуемый как «Антихрист», «научный человек» (Ленин, Маркс?) — постоянны в прозе Платонова, в спорах идей. Вот и Макар, позволивший себе роскошь сомнений, приходит к памятнику «научному человеку» (видимо, Ленину), ждет от него ответа на свои вопросы не о смысле пятилетки, а о смысле жизни, о сбережении все той же души: «Ho человек тот стоял и молчал, не видя горюющего Макара и думая лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре».

В очерковой хронике «Впрок» (1931) писатель запечатлел комический смысл поспешного устройства коммун, артелей и тому подобного по воле дурашливых фантазеров, фанатиков, заместителей пролетариата «на командных высотах». Они, как и Шариков, «умиляются собственной властью, чувством, совершенно чуждым пролетариату».

После резкой пристрастной критики «Усомнившегося Макара» и «Впрок» Андрей Платонов надолго замолчал: следующая его книга «Река Потудань» выйдет лишь в 1937 г. Многие критические статьи 30-х гг. писателя (незаурядного литературного критика) печатались в журналах «Литературное обозрение», «Литературный критик», «Детская литератора» под псевдонимами А. Вагулов, А. Фирсов, Фома Человеков. Даже два лучших его рассказа «Бессмертие» и «Фро» были опубликованы лишь в журнале «Литературный критик» (1936). Правда, в канун Первого съезда советских писателей опальный писатель дважды съездил в составе писательской бригады в Туркмению.

Первый раз он попал в «горячую Арктику» (Туркмению) в марте 1934 г. и был поражен песками, «великой скудостью пустыни», второй раз — в январе 1935 г. и пробыл в странствиях по пескам, развалинам, на старых караванных путях три месяца. Он обрел здесь — в Хиве, Чарджоу, Красноводске — желанную натуру для рассказа «Такыр» (1934) и знаменитой повести «Джан» (1933—1934).

Годы опалы не были временем небытия, непризнания. Платонова многие знали и любили. А неформальный, внедолжностной и даже антиофициозный авторитет вынужденно молчавшего художника, волна «глухой славы» поднимались столь высоко, что при обсуждении его рассказов «В прекрасном и яростном мире» и «Ты кто?» (18 февраля 1941 г.) Платонова уже называли «классиком рассказа», изумлялись его словесной ткани («присутствует какой-то сильный дух, какая-то большая духовная мощь»), говорили об «огромной любви к миру, к жизни, к познанию».

...Итак, «Котлован» (1930). Изнурительный механический труд рабочих, какой-то угрюмый энтузиазм («гражданин обязан нести данную ему директиву») рабочих Чиклина, Сафронова, пришедшего сюда извне Вощева (очередного платоновского правдоискателя), наезды калеки Жачева на тележке (он то и дело «раскулачивает» бюрократа Пашкина, отбирая у него продукты), раздумья инженера Прушевского о своем единстве с этой рабочей массой и своей чужеродности как наемного «спеца» среди этих новых людей... Наконец, появление мудрой девочки-сироты Насти, которая своим существованием придает слепой вере, тупому энтузиазму какой-то светлый, христианский смысл. «Знамена грядущего» — так назвал однажды Платонов детей и детство. Она и стала — на короткое время — этим символом будущего. Увы, как заметил критик А. Урбан, в этих железных колоннах труда, идущих напролом к неведомому им счастью, подгоняемых «активистом», быть символом, знаком, абстракцией невыносимо: «Насте не хватило простой заботы, нежности, ухода...»

В принципе платоновский «котлован» (если искать в повести прямое отражение эпохи индустриализации) совершенно не похож на котлованы, стройки в поэме Б. Ручьева о Магнитке, в романе А. Малышкина «Люди из захолустья», на стройки из романов И. Эренбурга, В. Катаева. Весьма сложно — это под силу лишь специалистам — различить индивидуальности в этой рабочей массе. Исследователь повести А. Харитонов, отмечая нарочитую «сделанность» имен в «Котловане», их знаковость, множество усилий потратил для дифференциации героев, расшифровки их сути через исследование смысла имен.

Эти наблюдения достаточно любопытны, они намечают важные «тропинки», ведущие к сердцевине характеров, раскрывают логику мысли писателя.

Кто такой Вощев, в чем его суть? Он единственный герой в повести, который живет «задумчиво», хочет понять «план жизни», пытается узнать «точное устройство всего мира и того, куда надо стремиться». Он упрекает людей-роботов: «Говорили, что все на свете знаете... а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины жить трудно». Вощев задумывается над недопустимым при слепой вере, при механическом коллективизме вопросом: «He убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки? Дом человек построит, а сам расстроится? Кто жить тогда будет?»

В повести присутствует комплекс этих вопросов. Они и в репликах героя, и в атмосфере угрюмого труда, и в оценках смерти Насти. Потому полезен и анализ фамилии Вощева, сделанный А. Харитоновым: «Имя его отзывается в таких постоянных мотивах, как вещь — существование — всеобщность — общий — возвращение — всеобъемлющий — вещественный — истощение — умерший — размышление и т. д.». Можно добавить и смысловые мотивы: «воск» — «вощеный», «вотще» (напрасно), наконец, оборот «кур в ощип»... Они говорят о чуткости Вощева, о его печальном итоге.

Точно так же можно — однако с учетом общей позиции Платонова, его метаний между романтизацией эпохи и пессимизмом — расшифровать и смысл имен Жачева («жать» — «нажимать», «жадность, обездоленность», «жачить» (диалектное) — много работать и т. п.), Сафронова (от греческого sophron — здравомыслящий), бюрократа-приспособленца на все времена Льва Ильича Пашкина (очевидна контаминация имен двух вождей революции: Льва Давидовича Троцкого и Владимира Ильича Ленина), зыбкого, растерянного Прушевского («она связана с такими словами, как... порошить, пылить... пороша, порох, прах») и т. п.

Однако главный смысл персонажам и всему содержанию повести придают не имена, не спектры мотивов и ассоциаций, которые они порождают, а сюжет повести, завершение обеих линий — «котлованной» и «колхозной». Завершение это предельно печальное. Упорнейший труд в котловане, под надзором «активиста», кончается смертью Насти, исчезновением смысла, утратой будущего. «Зачем теперь ему нужен смысл жизни и истина, — размышляет Вощев, — если нет маленького, верного человека?» Еще печальнее все обстоятельства построения нового дома в деревне. Здесь сначала построили плот для кулаков, их семей, «всю жизнь копивших капитализм», — и столкнули его в безбрежный океан. Оставшиеся на берегу тоже плачут, прощаясь с ними, а обреченные на гибель жалеют их, целуются на прощание с ними. Затем вовлекли в дело очищения массы от кулачества даже... медведя, вечно угнетенного молотобойца, воспринимающегося двойственно (то как человек, то как зверь). Эти деяния вызвали в итоге страшный шок, своего рода пляску на похоронах, в которой принимают участие даже... обобществленные лошади.

В целом обе линии воссозданы на языке предельно фантастическом, почти абсурдном. Здесь и слезы сострадания, и тревога, и боль. Кто еще мог придумать такую подробность всеобщей пляски, как участие в ней лошадей? «Услышав гул человеческого счастья, пришли поодиночке на Оргдвор, стали ржать».

Можно ли из всего этого сделать упрощенный вывод о Платонове как активном, политизированном противнике индустриализации и коллективизации? He он ли, певец паровоза, мечтал о приходе в село (и в Россию) умных машин, о «золотом веке, сделанном из электричества», о селе Верчовка — «родине электричества»? С другой стороны, он искренне объяснял М. Горькому всю мучительность своей отверженности от того класса, который был ему дорог: «Быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним — это гораздо более мучительно, чем сознавать себя чуждым всему, опустить голову и отойти в сторону» (июнь 1932).

В повести — два слоя событий, жизнеощущений, конфликтов. Чтобы понять самый глубинный, надо вспомнить призыв писателя: «Даешь душу, изобретатель» («Усомнившийся Макар»). Надо всегда помнить, что сам взгляд писателя на смерть, голод, на умирание, на жертву — и это ощущается в «Котловане» — имел особый христианский смысл. Для него в 20-е гг. все строители нового мира, их труд — это жертвование революции, «труд-жертва», «труд-смерть»: умирает личность, с ее смертью рождается новое существо — коллектив.

«Сокровенные» герои Платонова живут в ожидании, в готовности жертвы, самопожертвования. Отсюда — не без воздействия христианской морали — постоянное возвеличение писателем страдания, аскетичного бытия, благородства детей. Исследователь Ю. Пастушенко приводит из записных книжек Платонова запись: «Мертвецы в котловане — это семя будущего в отверстии земли».

Заметим, что идеи о победе над смертью через самопожертвование, о неокончательности гибели (т. е. о грядущем воскрешении) зазвучат и в военных рассказах Платонова.

Готовность к самопожертвованию, к страданию ради великой цели, к самой смерти не означает, что такой народ «и жалеть нечего»: он, мол, будет плясать даже на своих похоронах... Наоборот, вожаки такой массы должны предельно бережно относиться к такому народу, к его доверчивости, идеализму, мечтательности. Его-то и беречь, если он сам о себе готов забыть!

При анализе языка прозы Платонова, обладающего огромной аналитической мощью, следует, видимо, обратить особое внимание на такие дробные единицы текста, в которых ломается привычный грамматический склад книжной речи, нарушается устоявшаяся смысловая связь между словами, где то и дело обнаруживаются сигналы, «нацеливающие» читателя на домысливание, даже на... противоположное сказанному понимание. Живое слово спорит со «словесными трупами», т. е. канцеляритом. Современный писатель Вл. Маканин назвал тексты Платонова «утяжеленным словом». Образцы такого слова, сюрпризов стиля рассеяны везде в его рассказах, повестях, пьесах:

«Время безнадежно уходило обратно жизни»; «Мимо телеги проходили травы назад»; «Мужик подошел на слух этого разговора (не на звук, не на шум. — В. Ч.); «Свет с востока сегодня походил на вспугнутую стаю птиц, мчавшихся по небу с кипящей скоростью в смутную высоту»; «Вон наш вождь, шагом марш (т. е. «шагом марш». — В. Ч.)»; «туманы, словно сны,, погибали под острым зрением солнца»; «гнездо свито из зелени забот»; «зеленая страсть листвы»; «Сердце Дванова сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но уже пустое. Оно выпустило свою единственную птицу»... Официанта в повести «Котлован» окликают так: «Эй, пищевой! Дай нам пару кружечек — в полость налить!» Прилагательное «пищевой» (пищевые продукты, припасы, отходы) становится подлежащим, а от целого симбиозного образования «полость рта» остается одна «полость».

Можно даже говорить о «диалектике косноязычия», рожденной одним обстоятельством: язык выступает как средство что-то высказать, но что-то и утаить, соединить иронию и патетику, усилить смеховое начало, выделить в жизни героев мгновения «прихода — ухода — дороги» («путешествия с открытым сердцем»), пребывания на «ветхой опушке» города, на «меже» (между цивилизацией и природой). В пьесе «Шарманка» (1929), где сопоставляется механический мир бюрократа Щоева и природный, музыкальный мир двух странников Алеши и Мюд с шарманкой и говорящим роботом, марионеткой из железа — Кузьмой, звучит типичная для всех платоновских скитальцев, романтиков, искателей безграничной свободы вольная песня:

В страну далекую
Собрались пешеходы,
Ушли от родины
В безвестную свободу,
Чужие всем —
Товарищи лишь ветру...


Говорящий, с механической памятью робот — это и Щоев, тоже начиненный речевыми штампами и лозунгами, и его секретарь Евсей, и отчасти наивный Алеша, выдумавший эту эрзац-музыку (в повести «Впрок» появится «аплодирующая машина»). Пьеса «Шарманка» сейчас предстает как одно из высших достижений писателя в его исследовании конфликта между «живым и неживым», между истинной свободой и подделками под свободу, «куклами» (т. е. марионетками без внутренней жизни), механическими аттракционами парадных торжеств.

В пьесе, как это часто бывает у Платонова, появляется любопытная пара иностранцев: профессор Стерветсен из Дании и его дочь Серена. Они хотят купить в России нечто душевное, музыку, сердечность: «Дух движения в сердцевине граждан, теплоту над ледяным ландшафтом вашей бедности! Надстройку!.. У нас в Европе много нижнего вещества, но на башне угас огонь». Щоев предлагает им, всему заскучавшему Западу, свой «товар»: «Купи лучше директивку — по дешевке отгружу». Изобретатель робота Алеша пробует разрушить сделку. Он стыдит Щоева: «Вы не идею, вы бюрократизм за деньги продаете...» Все эти комические треволнения (в итоге вначале был продан робот Кузьма) углубили конфликт между искусственным и естественным, «живым — неживым», выразили коренное свойство платоновской души — томление по прекрасному и яростному миру, творению музыки из бытия.

Рассказы «Фро» и «Возвращение» — вершины русской новеллистики XX в. В середине 30-х гг. Платонов создал несколько рассказов — «Река Потудань», «Июньская гроза», «По небу полуночи», которые свидетельствовали об открытии им Пушкина, Чехова, Толстого. В это время он и как критик писал много статей о русской классике. Эта линия своеобразного возвращения к классической ясности и простоте продолжена была и после войны (на фронте Платонов был корреспондентом «Красной звезды» и там же тяжело заболел) рассказом «Возвращение».

О чем повествует рассказ «Фро»?

Очарование «Фро» не только в «увлечении чувством жизни» героев рассказа, в чрезвычайно полно развернутом «самовыражении» его трех основных героев. Все прежние, знакомые платоновские характеры собраны в рассказе воедино, совмещены в естественной, органичной обстановке. Каждый из них — фанатик своей «идеи», доводящий поклонение ей до полного растворения характера, до односторонности. И вместе с тем эти односторонне развившиеся, далекие от всесторонней одаренности люди крайне близки друг другу, образуют чудесное содружество.

Старик машинист Нефед Степанович с его трогательной надеждой на вызов в депо — старый знакомец после прежних механиков из «Происхождения мастера», «Сокровенного человека». Он ходит вечерами на бугор, чтобы смотреть на машины, «жить сочувствием и воображением», а затем имитировать усталость, обсуждать вымышленные аварии и даже... просить у дочери Фроси вазелина для смазки якобы натруженных рук. Эта игра в работу, продолжение активной жизни позволяют Платонову заглянуть во всю предшествующую жизнь героя, как и в его железный сундучок, где всегда лежал и хлеб, и лук, и кусок сахара. Эта жизнь всерьез, по-настоящему, — и работа, и усталые руки.

Федор — муж Фроси (Фро) — словно повторяет путь одержимых технической идеей героев «Эфирного тракта». Он умчался на Дальний Восток настраивать и пускать в работу некие таинственные электрические машины, ограничив тем самым и себя, и возможность Фроси раскрыть все силы своей натуры в любви, заботе о нем.

Действительный центр всей группы, всей картины — «Ассоль из Моршанска» — жена Федора Фрося, с ее нетерпеливым ожиданием счастья в настоящем, любви к ближнему человеку.

Платонов не побоялся внести в характер и поведение Фроси какие-то мотивы чеховского рассказа «Душечка». Фрося стремится жить подражанием мужу, фанатику технических идей, начинает забивать себе голову «микрофарадами», «релейными упряжками», «контакторами», она искренне и наивно верит, что если между ней и мужем будет «третий», скажем диаграмма резонанса токов, то воцарится полнейшая гармония интересов и чувств в семье.

Любовь — смысл жизни для Фро. При кажущейся «узости» ее стремлений, мещанской ограниченности и наивности — этого боится и героиня! — обнаруживается вдруг ее редкое душевное богатство. Смешная, печальная, живущая почти инстинктом любви, продолжения рода человеческого, Фро рождает неожиданный вопрос: не есть ли любовь сама жизнь, бьющаяся о все преграды, но находящая все-таки возможность для бесконечного развития?

Андрей Платонов создал неповторимый, в известном смысле не поддающийся «разгерметизации» художественный мир, который с неубывающей силой воздействует и на современный литературный процесс.

Печать Просмотров: 37735